Мы возвращались из Мраморского, куда ранним утром нас занес бес любопытства. После длительных хождений по мраморным карьерам, кладбищам, магазинам, станциям и перелескам утомленный бес постыдно исчез, а мы очутились в тамбуре пригородной электрички, сдавленные со всех сторон раздраженными дачниками. В огородном гвалте Максим затеял проникновенный рассказ о германских вспомогательных крейсерах времен второй мировой, и удушливый обруч тел сразу ослабел. Попутчики, не выдержав трагической истории крейсера «Атлантис», потопленного английским «Девонширом» в сорок третьем у острова Вознесения, извиваясь и шипя, испарялись. Самых стойких добил «Корморан», прихвативший на дно австралийский крейсер «Сидней», а после длинных очередей цифр о скорости, водоизмещении и вооружении исчез тамбур, и мы побрели по закоулкам в сторону Уралмаша.
Липкая субстанция хлюпала под ногами, и казалось, что мы бессмысленно месим грязное тесто, лишь фонари двигались мимо мелкими перебежками. Наверное, я тоже был сражен картечью цифр и потерял сознание, а когда его вновь обрел, разговор шел уже иной, и Максим, возбужденный весной, тишиной и дорогой, горячился:
— ...почему-то все так сложно... О, я глупый, глупый... Людям тяжело со мной... Мне тоже тяжело... Моя мама, моя жена, мой брат, мой сын, они ведь не виноваты. Это я дуболом, дурень дубовый... К соседке пришел ухажер, амбал килограмм под двести, пьяный и злой, а я ему что-то не понравился. Он ко мне вломился, стоит на пороге, качается и рычит... А мне ужасно так плохо, кинулся к нему и хотел табуреткой огреть... Хорошо он быстро ушел. А на прошлой неделе новый русский в хлебном отделе без очереди полез, я сказал: «так нельзя», он стал нервничать, мы сцепились. Жена его лакированными ногтями мне щеку оцарапала...
Целлофановый пакет Максима со смятыми бумажными листами и кульками то реял знаменем над нашими головами, то подобно казачьей шашке со свистом рассекал грязные сумерки.
— ...потом вытащили на сцену, я не хотел. Прямо с подаренной бутылкой в руках. Я говорю: «не надо». Говорят: «надо». Я почитал, в зале шум, сам понимаешь, — веселье, все читают, все говорят, все смеются. В общем, наверное, так и должно быть. Соколов-Меньшенин говорят: «угомонись», а я что-то стал нестойким. Пал, как сбитый Пауэрс, да и грохнул бутылку об пол. Серёги кричат, женщины визжат... Я не нужен никому... Зачем мне жить в Москве. Московская тусовка, Соколов-Меньшенин говорят, это все сложно... Я хочу уехать в Тагил, там заводы как огромные крейсера, они грохочут, они дымят и извергают пламя, от их рокота глохнешь, от их запаха кружится голова. Сейчас они почти потоплены, черные и грязные они скрипят и воют. Их надо латать и поднимать, вооружать, вести в бой... В Тагиле простые работяги, глушат самогон и ругают начальство. С ними хорошо. Мы сядем, разопьем, они сразу начинают ругаться по-черному, я сижу, дремлю, на душе спокойно. Все просто, понятно...
Вынырнувшая из тьмы женская фигура увернулась от максимовского пакета и, пискнув, утонула в грязном месиве.
— Россия — вот мощь, вот сила... Как здорово у Есенина в «Пугачеве» Тамбовцев говорит: «Кто любит свое отечество, тот должен слушать меня!» Кто любит свое отечество! Здорово! А Кирпичников: «Стой, атаман, довольно об ветер язык чесать. За Россию нам, конечно, больно. Потому что нам Россия — мать!» Это лучше, чем кабацкие стихи, хотя они тоже замечательные. Сейчас так не пишут, не умеют, не хотят, стесняются, что ли... Поэт должен писать про Родину. Почему нельзя написать гимн России... Я пытался...
Максим запел сочиненный им гимн, из-за отсутствия музыкального слуха я поддержать его не смог, а местные жители, стремительно возникшие из закоулков, наверно, из скромности не подхватили припев. Допев гимн до конца, Максим решил подвести итог нашему путешествию.
— Мраморные пруды, как замечательно и странно... И мраморное кладбище, и мраморные часы, и мраморный Ленин, и мраморный памятник зарубленным красногвардейцам. Такое может быть только на Урале. А мы его не знаем, не понимаем, рвемся в Европу, в Париж, в Лондон... Кому мы там нужны, что нам там надо? А можно идти пешком по Уралу, по заводским поселкам, свалкам, заброшенным демидовским узкоколейкам, по местам боев гражданской войны, по горным пастбищам... Можно обойти весь Урал, залезть на скалы, пройти реки вброд, подняться на Таганай, на Азов, на Кенжак... Урал такой огромный, единый и разный. Чувствуешь языческую душу Перми, рысью хватку Уфы, расчетливую поступь Екатеринбурга, казачью лихость Челябинска, знойное дыхание Оренбурга... Наш Урал — просто чудное царство вечно мокрых глыб, мхов, гор и болот, и путь от вершины до трясины слишком короткий... В этой нашей уральской трясине-бездне напрочь исчезли древние миры с крутящимися шарами и звериными улыбками на пряжках, растворились полчища забывших, кто за кем и на кого, сгинули и захлебнулись благие начинания. Сам подумай, что тысячелетия, сорок-пятьдесят лет прошло, и лишь лопнул пузырь на болоте, вздохнула ряска. Ермак, Татищев и Колчак переплавились в новые позолоченные фигуры, а сказы, слухи и бред стали реальней, чем исторические факты и примеры, ибо на Урале запоминают лишь рекордную температуру января-июля и даты выбросов закрытых городов...
Максим уже не смотрел под ноги, он шел, обернувшись ко мне, и приходилось его придерживать и направлять, чтобы пробегающие фонари и заборы не наскочили на нас. Моя роль в разговоре ограничивалась, правда, кивками, но кивал я столь старательно и часто, что Максим обрел второе дыхание и запел пронзительной ночной птицей.
— Я думаю, нам завидуют юные дарования Рима, Парижа и Лондона, изнывающие под тяжестью Лувра и титанов Античности-Возрождения... Завидуют нам, сохранившим лишь остатки Каслинского павильона и полотна неизвестного крепостного художника... У нас все впереди... Мы словно бы первые... Но нам что-то мешает... Трудно представить истинно уральское искусство. Это же гремучая финно-русская и угоро-тюркская смесь, скрытая в черной мгле, и нет ни сил, ни умения ухватить её суть в трясине безвременья. Только колдун Павел Бажов, словно из толщи горных пород вытащил таинственный до умопомрачения, но узнаваемый и родной мир... А современным поэтам-художникам трудно... Западная-восточная мудрость-красота им понятней и ближе, а своя сторона и скучна, и безлика... Кто в этом виноват? Наверное, беспутный уральский ветер, что дует не туда и не оттуда... Мы шатаемся на горбатом хребте, на границе между своим и чужим... И шатаемся, и смотрим, и взываем... Где ты чуже-родное искусство Урала?
Голос Максима гремел и разносился эхом по уралмашевским просторам, бродячие псы зевали и укоризненно косились в нашу сторону.
— Сейчас можно обойти всю Россию. Идти и идти, ночевать в монастырях, там кормят, или в деревнях, там люди добрые — пустят. Я могу им телевизор починить или радио...
Неожиданно мы оказались на развилке, и теперь нам предстояло месить грязь в разных направлениях. Ноги подкашивались от усталости, и глаза слипались, но заряд дневных впечатлений не позволял разойтись просто так, и Максим еще рассказал мне, как броненосец «Орел» получил в Цусимском проливе шестнадцать крупнокалиберных в борт, что поэзия Николая Рубцова превыше всех изысков постмодерна, и о своих планах по поводу ужина.
— ...я еще куплю кетчуп. Около дома, на углу, киоск. Позавчера зашел, говорю: литр кетчупа дайте. Пьяные парни с собакой в углу стоят и смеются. Я молчал, тогда они говорят собаке: укуси его. Но собака понюхала меня и отошла. Я уже на пороге сказал: стыдно, собака-то вас добрее... И они замолчали... Пора. Пока. Увидимся. До встречи. Все.