Впервые я увидела Максима во время «перестроечного карнавала» в небезызвестном ДК «Автомобиле» на некой очередной поэтической тусовке. Впечатление он произвел яркое, а именно: с возмущенными криками в адрес неизвестного мне «геолога NN», якобы «оскорбившего его жену», Максим покидал зал, обличая и угрожая. Массивный, разгневанный и неуклюжий, пробирался он между выстроенных рядами стульев, волоча за собой, как на буксире, безмолвную и на вид совершенно безучастную к скандалу, миниатюрную свою жену. Странное дело: все тогда почему-то выглядели актерами, играющими самих себя, много было блаженных, идиотов и воинствующих графоманов. Где-то между этими категориями я и поместила тогда мысленно неизвестного мне молодого человека. Поместила и забыла-запомнила.
Через несколько лет судьба свела нас уже поближе. (Я не слишком хорошо помню этот период жизни, пишу, как помню.) Мои тогдашние самарские друзья-издатели-второй-книжки Саша Уланов и Галя Ермошина как-то поинтересовались, почему я не записываю свои «роковые» песенки. Я сказала, что и сама бы рада, да не знаю где. На что они объяснили мне, что в Свердловске у них есть замечательные друзья, которые мне в два счета организуют запись у себя на дому. Так оно и случилось. Друзей звали Максим Анкудинов и Женя Дьяченко. Та самая гротескная парочка из «Автомобилиста». При ближайшем рассмотрении они оказались милыми, счастливыми, очень дружелюбными, гостеприимными, жизнерадостными книголюбами. (Помню, книги из Москвы Максим возил рюкзаками, буквально.) Я не без удовольствия записала у них простенькое подобие альбомчика. Потом они подружились не только со мной, но и с моим тогдашним мужем Женей. Несколько лет типа «дружили семьями»: довольно поверхностное, надо сказать, но приятное такое общение. Что помню о Максиме тех лет? «Вечера портвейна и джаза», «Мы — битники» (какое-то свое, индивидуальное понимание битничества: «уральские битники» — загадка природы). Было очевидно, что Максим любит и влюблен в свою жену. Родился сын Витя. Брак выглядел прочным, Максим счастливым. Думаю, для Максима это (т.е. ближайший к нему человек) всегда было самым главным. Стихи его о крушении этого его мира — совершенно пронзительны:
Дом давно построен, прочно;
Просто ураган на крыше —
— Мира, дома, неба; точно —
— Это наказанье свыше.
С тех пор радостно-беспечным я Максима не видела уже никогда. С тех пор он как бы пребывал в бесконечном поиске Ее — своей строгой и милостивой — Спасительницы. Очень горько, что он умер, так и не найдя ее, что так никогда и не стал вполне счастлив, что скромная его мечта о прочном семейном счастье так и не сбылась. (Жена-Анечка не в счет: она тоже была в то время сущим ребенком, а Максим нуждался скорее в «матери».) Хотя… все мы имеем то, что имеем. И слава Богу.
Как я узнала уже после его смерти, он очень вырос тогда как поэт. Всё страдал и всё рос. Как цинично высказалась А. А. Ахматова: «Одной надеждой меньше стало — одною песней больше будет». Всё как у людей, короче.
В этот период у него возникло стихотворение, которое впоследствии почему-то очень тронуло меня, показалось «знаковым», приведу целиком:
Акын, опиши эту лестницу, бля,
На темную кожу закралась земля
и въелась в нее, вот и кожа темна;
Уходишь домой — закупаешь вина,
Приходишь… по лестнице узкой идешь,
крутой, как напиток, и мерзкой как вошь,
по лестнице серой, как старая мышь,
как старый рабочий — вчерашний малыш…
А двор или дом дико выгнут углом,
И все тополя шелестят о былом,
О старых надеждах, о синих зрачках,
О ветреном небе, о главных «качках»
двора или школы. Площадка темна.
Щелчок выключателя — жить на хрена?..
Может, я прочитала его как-то по-своему, только за этим «щелчком выключателя» послышался мне почему-то совсем другой щелчок: пальцев гипнотизера, что внезапно пробуждает от транса. И все это монотонное движение вверх — только путь к страшному прозрению. (В его стихах, на мой взгляд, вообще много «востока», «стихийного дзэна»: Мишка Выходец, прочитав стихотворение про «пирог с брусникой», коротко сказал «дзэн!» — и был, мне кажется, точен.) Впрочем, это моя личная версия.
Потом я развелась и уехала из Свердловска в Москву. К моему величайшему удивлению, Максим тоже развелся, о чем уже сказано выше. Оказалось, что Свердловск я покинула всерьез и надолго. В наших с Максимом отношениях наступил период переписки. Сближением это назвать трудно. Но именно в этот период Максим удивил меня своей трогательной верностью в дружбе: через моих родителей он ухитрялся находить меня в самых экзотических закоулках Украины, где у меня и почтового-то ящика не было. А письма были — от родителей и от Максима. Всё.
По-настоящему же мы сблизились, когда я приехала в Свердловск рожать сына, когда «сидела» с ним многими месяцами на Шарташе в «гордом» одиночестве. Честно говоря, не очень-то оно было и гордым. Навещали меня тогда регулярно Миша Выходец и Максим. Ну, о Мишке — это отдельная поэма. А с Максимом мне просто было очень легко. Я отдыхала. По-моему, с Максимом многим было легко. Приходил он обычно не с пустыми руками, а с какими-нибудь новыми книжонками уральских поэтов и графоманов, а также с джентльменским набором новостей-сплетен о них же. Я с наслаждением угощала Максима, ибо он всегда был голоден и очень неприхотлив: угощая его, получаешь примерно то же чистое наслаждение, как и когда кормишь бездомную кошку, собаку, голубя. А также с наслаждением злословила обо всем на свете. Легко и безнаказанно. Совершенно забывая о своих проблемах и чувствуя себя эдакой ахматовой в синем чулке уральского разлива.
Помню, как Максим, несмотря на мои неоднократные увещевания и объяснения, украдкой подкармливал нашего раскормленного пса-попрошайку лакомыми кусочками со стола. Сдерживая нешуточное негодование, мне оставалось лишь следить, как исчезают в бездонной и обаятельной песьей пасти куски сыра и колбасы. Отказать просящей животине Максим просто не мог, вообще, отказывать для него, по-моему, было серьезной проблемой.
Часто Максим заходил с сыном. Они совершали по берегу Шарташа пешие прогулки. Помню, когда Витя уставал, Максим нес его на плечах. По-моему, он был хорошим отцом. Любил сына, гордился его успехами, несмотря на то, что уже давно с его матерью жили они порознь, не отчуждался и не отрекался от ребенка, что, насколько я знаю, для мужчин — редкость.
Свои вышедшие сборники Максим мне дарил сразу после их выпуска. Честно говоря, некоторые из них мне показались «никакими», а один (где много любовной и эротической лирики) — попросту смехотворной графоманией. Единственный сносный, на мой взгляд, сборник Максима составил не он, а издатель Петрушкин из Челябинска. Просила приносить подборки, но так же находила в них лишь очень редкие проблески удач: не умел Максим подходить к своим стихам «объективно», что, в конечном счете, неудивительно и простительно (стихи ведь тоже дети). Короче, о том, что Максим обладал оригинальным поэтическим даром, я узнала только после его смерти, разбирая архив.
Если говорить о Максиме как поэте, видимо, надо сказать, что важнейшую роль в его поэтической судьбе сыграл проект «Вавилон» и его руководитель Д. Кузьмин (ДК) лично. В Свердловске Максима до сих пор никто толком не знает, никому здесь «авангардные поиски» не нужны и не интересны: не «екатеринбуржский» это стиль, мы здесь «пласты» кайлами по-дедовски рубим, по-пушкински, по-есенински, по-«Урал»ьски. Кому тут, на фиг, нужны фигурные стихи и прочие изыски? (Нет, серьезно: все в провинции узко и уперто: если мы традиционалисты — так уж все, а если авангардисты — то тоже скопом.) Не скажу, что роль «Вавилона» в судьбе Максима однозначно-положительна: сотрудничая с любой литературной группировкой, автор всегда вольно-невольно испытывает влияние со стороны господствующей в ней поэтики, будучи, как правило, сам по себе этой поэтики шире и интереснее. Да и тексты для публикации отбираются в жестком режиме вкусовщины. И все же факт остается фактом: в Москве Максим известен и востребован, в Свердловске — невостребован и (относительно) малоизвестен.
После развода жилось Максиму трудно. Был он одинок, неустроен и беден. О чем доверял говорить своему лирическому герою. В свое время я немало его ругала за то, что он издает книжки за свой счет: лучше бы, мол, купил себе что, съездил куда, если это кому-нибудь (там, конечно) надо, сами придут — сами предложат. Теперь я понимаю, что это были его «письма миру, от которого — ни письма». Он все время, всю жизнь писал письма, тянулся и спешил навстречу. Такова, видимо, была его природа, его доброта.
Итак, на какое-то время Максим стал для меня «своим», «домашним» человеком: несколько раз помогал перетаскивать тяжести, как-то даже помог мне копать огород под картошку. Не то чтобы меня полностью устраивал интеллектуальный уровень нашего общения: ну, смешно мне, неинтересно, кого там приняли в СП, кого — нет. С другой стороны, современную французскую поэзию, которую он переводил и, видимо, знал прекрасно, я как-то не люблю, в смысле не понимаю, в смысле не чувствую ее актуальности для себя лично. Как-то поговорили о переводах его из Аполлинера — вот, по-моему, и всё. Не помню, давала ли я ему читать нравившиеся мне стихи: наверно, на тот момент все эти книги были в Харькове. Короче говоря, основа нашего общения была скорее эмоционально-бытовой, нежели интеллектуальной.
Много было в нем детского, мальчишеского, инфантильного. С его юной женой Анечкой у них вообще со стороны всё выглядело, как некий комический детский сад без воспитателя: кусались, толкались, бранились, мирились, как дошколята. Наверное, это было своеобразное счастье. Но мне (со стороны) всегда казалось, что Максим искал другого, нуждался в другом.
Еще хочется сказать об одной очень важной, удивительной и трогательной черте Максима, за которую я, пожалуй, больше всего ценила и уважала его всегда. Это — доброжелательность: желательность добра ближнему и в ближнем. Никогда и ни при каких обстоятельствах его никто не обижал, в его рассказах «подлецом» всегда оказывался он. Если он сердился и негодовал на кого-либо (а был он вспыльчиво-взрывчат, скор на обиду и еще скорее на отказ от нее), то это всегда было: «он оскорбил моего друга», «он обидел мою жену». Но когда обижали Максима, виноват во всем всегда оказывался сам Максим. Такому человеку очень трудно жить на свете: он — слишком душевно тонок и благороден, редко кто сможет просто заметить это и оценить.
В последнюю нашу встречу, когда я его провожала на автобус, мы говорили о том, что хорошо бы «тряхнуть стариной» и записать новый альбом песен. Конкретнее решили обсудить в следующий раз, которого уже не было. Так на полуразговоре-полуделе и прервалась наша дружба. Когда я думаю о Максиме сейчас, после его смерти, почему-то в памяти у меня неизменно всплывают одни и те же строки из Высоцкого: «Мне не стало хватать его только сейчас, Когда он не вернулся из боя». Так, по сути, оно и есть.
Человек всю жизнь кладет на ноты,
На слова, на краски, на сюжеты.
Пусть его от боли и заботы
Вдаль несет торжественная Лета —
Медленно, божественно и просто
От бесчеловечной смертной боли:
Он глядит в ничто — и видит Звезды,
И плывет навстречу им в гондоле.
Тишина стрекочет баркаролу,
И Харон поет под мандолину
Гимн ему, банкроту-новоселу,
Вечному нечаянному сыну.
Мир, что он последним вдохновеньем
Выдохнул в бездушный мир погоста,
Закружил его, несет теченьем —
Медленно, божественно и просто.
Их влюбленность недорого стоит
И от боли она не спасет.
Из безвременных серых построек —
Как на встречу — князь-мышкин шагнет.
Затрещит золотое яичко,
Чиркнет спичка, раздастся щелчок
И — внимание! — вылетит птичка,
Как душа. Вот и всё. И молчок.
Двери настежь. Вбегает мальчишка
Из безвременных серых сирот,
А навстречу смеется князь-мышкин
И на блюдце яйцо подает,
И сверкает веселым колечком
Круг яйца золотой ободок.
Посмотри на нее: это — вечность.
На короткий ее поводок…
А князь-мышкин стрекочет: не слушай,
Милый друг, никого никогда:
Кто не спас на Земле свою душу,
Тот еще возвратится сюда.
Сонет умрет от сифилиса мозга.
Поэт умрет от поцелуя в мозг.
И пуля просвистит почти как вос-
Питательная узенькая розга.
Да, пуля прозвучит почти как «смерть».
Но никого, однако ж, не случится:
Ни друга, ни жены, ни очевидца,
Чтоб услыхать, как Тот кричит «не смей!»
И не случится ровно ничего:
Сонет умрет от сифилиса мозга,
Роман из дома выйдет своего
И побредет по улицам Свердловска,
Который мертв, но Тягунов того
Не замечая, мерзнет у киоска.
Сонет умрет от сифилиса мозга.
Поэт умрет от поцелуев Зла.
К тому ж, ему судьба давно мала.
(О, вечные увечья переростка!)
Наш город мертв, т.е. горизонтален.
(Поверь своим закрывшимся глазам.)
Как Зло к душе подходит, знаешь сам:
Рекламный блеск его почти зеркален.
И только света узкая полоска
Наутро хлынет из открытых ран,
И в ней внезапно вспыхнет пыль Свердловска,
Который может только сниться нам.
Сонет издох от сифилиса мозга.
Ну вот, дружок, и кончился роман.
Сонет умрет от сифилиса мозга.
Поэт всегда живет в своих стихах.
С печатными листочками в руках
Идет Роман по улицам Свердловска —
С таинственными новыми стихами
На совершенно новом языке,
И небо отражается в реке,
Пока еще кипящей между нами.
Все умерло: и город, и страна,
И ничего не вышло из наброска —
Так стоит ли набрасываться на
Невинный лист у светлого киоска,
Даруя этой боли имена…
Ты, Рома, умер…(Это ль не вина?)
Но, слава Богу, не от сифилиса мозга.